Когда мама открыла тетрадь и увидела четверку, была вне себя. Понеслось, что я так скоро скачусь до двоек, что бездельница. Я опустила виновато голову и тут же получила подзатыльник, не столько больный, сколько горький, у меня тихонько закапали слезы, мне стало стыдно, что я так огорчила маму, у которой и так хватает забот.
Только став взрослой, я поняла, что не во мне было дело, и не в четверке, ведь сама по себе это тоже хорошая оценка. А во внутренних нерешенных проблемах самой мамы, отношения которой с отцом, видимо, были очень сложные, он гулял и пил, и вроде бы даже заражал маму чем-то, о чем я толком знать не могла, но так уж устроен мир, что нерешеные проблемы взрослых чаще всего вот так и расхлебывают ни в чем не повинные дети, внутри которых формируется стойкое чувство вины за происходящее вокруг, разрушительное, а не созидающее.
Четверка эта не повлияла на полугодовые оценки, мне выставили в табель все пятерки. Но тот день стал переломным. Потому что в Москве мамины предположения-предсказания сбылись и убедили меня в том, что мама всегда права. И это смирение, выбранное мною же, сыграло дурную роль в моей жизни.
Мы приехали числа 4-5 января в Москву, бегали с Сашкой по огромной тогда пустой квартире, эхо наших радостных криков отражалось от пустых стен - на кухне стояла табуретка, накрытая кухонным полотенцем, круглая буханка черного хлеба и маленькая гжельская солонка, полная соли - отец встречал нас хлебом-солью, в большой проходной комнате в углу лежали матрасы для нас, в изолированной кровать для бабушки, а в маленькой - раскладушка отца.
Через несколько дней мама затеяла празднование новоселья, были приглашены гости.
А у меня поднялась температура за 40: перед отъездом из Винницы подцепила корь. Я лежала на бабушкиной широкой кровати с панцирной сеткой и бредила. В комнате было темно, только сквозь приоткрытую дверь падал треугольником свет из коридора, по которому периодически пробегала мама, носящая из кухни в большую комнату блюда для гостей.
На всю жизнь запомнила тот бред: стою на берегу пруда у нашего дома с другой стороны, смотрю на дом, причем приехали мы зимой и я не могла видеть этот пруд в летнем варианте, но в бреду пруд был с водной поверхностью, а не покрытый льдом, и вижу, как с противоположного берега на меня медленно, но неотвратимо движется белая толстая нить, похожая на канат, уходящий в небо вертикально, движение это необъяснимо, но ужасно, и эта медленная неотвратимость неизвестной опасности пугала, завораживала и обездвиживала меня - я понимала, что не могу двинуться с места, словно прикованная, и только тихонько шептала "мама, мама", будто в этом заклинании и было мое спасение.
Испытав жуткий страх перед непонятной опасностью и так и не дождавшись прикосновения белой нити, не узнав, чем же она мне грозила, моё сознание отключилось от бреда, вернулось в реальность: бабушка сидела рядом, утирала мне влажной марлей пот со лба. И в этом провале наоборот я запомнила, как она негромко позвала проходящую по коридору маму:
- Алла, Алла, иди сюда, Оля зовет тебя
- Мне некогда, ты же видишь, я потом зайду, она же не одна, с тобой, меня гости ждут.
- Но она зовет тебя.
Мама так и не зашла, а я провалилась в спасительный сон.
Было ли это частью бреда, или это реальное воспоминание, уже не поймешь.
Николай Гумилев. Крыса.
Вздрагивает огонек лампадки,
В полутемной детской тихо, жутко,
В кружевной и розовой кроватке
притаилась робкая малютка.
Что там? Будто кашель домового?
Там живет он, маленький и лысый...
Горе! Из-за шкафа платяного
Медленно выходит злая крыса.
В красноватом отблеске лампадки,
Поводя колючими усами,
Смотрит, есть ли девочка в кроватке,
Девочка с огромными глазами.
- Мама, мама! - но у мамы гости,
В кухне хохот няни Василисы,
И горят от радости и злости,
Словно уголечки, глазки крысы.
Страшно ждать, но встать ещё страшнее.
Где он, где он, ангел светлокрылый?
- Милый ангел, приходи скорее,
Защити от крысы и помилуй!
А только корь эта выбила меня из колеи. Сашка, хотя и жили мы в одной комнате с бабушкой, корью не заболел. Но ехидно радовался моей покрасневшей внешности. Когда мне стало чуть получше и я вдруг запросила у бабушки жареной картошки, чему она неимоверно обрадовалась, Сашка злорадно подсунул мне зеркало, чтобы я посмотрела, как мое лицо обсыпало красными прыщиками.
Сам он заболел корью, когда ему было года 23-24, перенес её ужасно, лежал в больнице, куда я приезжала с соками и апельсинами, помня смутно, что хочется пить, а вовсе не есть. И зеркало ему не подсовывала:) Мне его было жалко. Я-то хоть дома лежала, дома лучше.
В итоге в новый класс я пошла в конце января, когда третья четверть уже началась. В московской школе никто не писал деревянными ручками. Шариковыми тоже нельзя было писать, но все писали автоматическими перьевыми ручками, которые заправлялись чернилами с помощью пипетки или, что круче, специального шарнирного механизма, закачивающего чернила в прозрачный резервуар.
И писали они не в тетрадках с плохой бумагой и мелкими наклонными клетками, а в тетрадях с гладкой бумагой хорошего качества - Москва, поди! - разлинованной иначе: верхняя граница строки была обозначена, но деление на "клетки" было куда более редкое. Перестроиться мне никто не помогал, такая резкая перемена смущала меня, мне не хватало руководства, самостоятельность не была моей сильной чертой тогда. И почерк у меня заметно испортился. Сейчас понимаю, что дело было и в сильных переживаниях: я так боялась, что мама окажется права и я скачусь до двоек, что это и произошло.
Вообще любой страх куда более сбывчив, чем хочется. Куда полезнее быть смелым:)
До моего появления в школе мама относила новой учительнице мою домашнюю работу и брала новые задания. Писала я коряво. По чистописанию пошли тройки. По арифметике проблем не было, считала я хорошо, но тут тоже были новые правила: нужно было писать слово "Ответ", ставить двоеточие и указывать полученное решение. Мне никто не объяснял про двоеточие, а логика мне подсказывала, что если после точки нужно писать с большой буквы, то уж после двух - и подавно. Что я и делала.
Учительница перечеркивала мне заглавную букву и ставила маленькую. Я не понимала, почему. Маме было некогда заниматься такой ерундой. И я упрямо маленьким осликом снова писала заглавную. Видимо, учительнице это надоело, и она стала снижать мне оценки за это и по арифметике.
Так что привычных пятерок уже не было. Сначала были четверки, потом тройки, и как-то в первый раз я увидела за что-то и двойку. За что, память не удержала, потому что эта двойка не стал потрясением, а скорее, вполне ожидаемым событием: раз мама сказала, что я скачусь, то ничего другого и быть не могло.
Мама казалась пророчицей. А у меня начался долгий период смирения с судьбой, чувства вины перед мамой, так что когда она спустя года три в сердцах кричала мне "И зачем я тебя только родила?", мне было очень стыдно, что я существую, и хотелось умереть.
Когда я поднималась по последним ступенькам лестницы, зная, что сейчас увижу свою детскую квартиру, почему-то именно эти воспоминания про первую четверку и ожидание маминого наказания вдруг прорвались сквозь груз прошедших лет и начали давить на гортань изнутри.
Я встала у перил на площадке, смотрела на светлую деревянную, не нашу окрашенную в краснокоричневый цвет, дверь, и думала, что будет, если я позвоню: откроют ли незнакомому человеку, смогу ли я как-то объяснить, зачем приехала из Москвы столько лет спустя, решусь ли попроситься хотя бы с порога посмотреть на квартиру, в которой и провела-то не так много времени, но почему-то притягивающую меня по сию пору.
И в этот момент открылась дверь квартиры напротив.